26.10.1998 - долгожданное переоткрытие форума DYSTOPIA. terror has no shape! Мы все долго ждали перезапуска и наконец это случилось. Форум переходит на режим пост-Хогвартса! Все очень скучали друг по другу, и мы открываем новую страницу нашей истории,
наполненную всё большими интригами и теперь - войной. Мальчик-который-выжил, кажется, не смог совладать со смертью, а Лондон потонул в жестокой Войне за Равенство. Спешите ознакомиться с FAQ и сюжетом!
Мы ждем каждого из Вас в обсуждении сюжета, а пока вдохновляйтесь новым дизайном, общайтесь и начинайте личную игру. Уже через неделю Вас ждут новые квесты. А может, на самом деле Ваш персонаж давно мертв?
министерство разыскивает:
P. Williamson ● M. Flint ● W. Macnair
M. Edgecombe ● DE Members ● VP members
старосты:
P. ParkinsonG. Weasley
L. Campbell

DYSTOPIA. terror has no shape

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » DYSTOPIA. terror has no shape » our story » for whom the bell tolls


for whom the bell tolls

Сообщений 1 страница 11 из 11

1

участники:
ruth & christopher hensley;
время событий:
осень 1996;
локация:
кладбище;
общее описание:
это так милосердно с твоей стороны.
милосердно - наверное, правильное слово. у матери сухие глаза, сухие и погасшие, она цепляется за меня с отчаянным упорством безумца. как будто мое присутствие может что-то изменитью как будто я могу что-то изменить. первый ком земли падает на крышку гроба с безнадежным, глухим стуком. пальцы дрожат.
милосердно - срывается с губ резко, бьет - ударом хлыста. рот, сжатый в твердую, белую линию, стиснутые на плечах добела пальцы.
ветер бьет в лицо, треплет полы пальто.
не хочешь прогуляться?

it tolls for thee

0

2

«Отец умер».
Желтый конверт, который держу в руках, констатирует факт – отец умер, отца не стало два дня назад. Отца больше нет. Конечно, в маминой комнате еще лежит его грузное тело под покрывалом, мерзко пахнущее сладким маслом, больше похожее на комок серо-бурого пластилина, чем на некогда человека, есть пухлые белые руки, смиренно лежащие на груди, в конце концов, оболочка есть, но нет в ней искорки, заставлявшей работать сердце, желудок – переваривать пищу, мускулы – сокращаться, огонь померк, огонь наконец погас. Остался лишь опустевший сосуд, скорлупка, но это все уже совсем никому не нужно, кроме кучки заскучавших без драмы родственников – это совсем никому не сдалось, а значит, отца нет больше, отец отправился в мир иной, оставив нас здесь, дураков, коптить небо и платить по его долгам. Остались мелочи – но его нет. Нет того, кто так много кричал на мать, но не видел в упор меня, того, кто много курил и кто вечно бранился себе под нос, нет его потных ног на журнальном столике, его круглая пепельница теперь пуста, пусто кресло – все это значит, что старик Кеннет отправился к праотцам. Мистер Хенсли в шесть часов две минуты перестал вдруг существовать. Или просто «ушел», если хотите.
Дома слышно, как из протекающего крана льется вода. Как идут часы. Как с потолка сыплется неторопливо побелка – слышно. Только в письме обо всем этом не говорится. Письмо – две скупые ровные строчки. Письмо прилежно мне сообщает: «Отец умер».  Говорит: «Похороны в четверг». Ненавязчиво советует приезжать. Я смотрю, откуда пришло – из Мидленда. Из дома, где все еще лежит труп, где слышится мамин плач, где белыми тряпками завешаны зеркала. Но мама мне не писала – мама была на грани. Мама в последний раз папе гладит пиджак, мама гладит папин бесцветный лоб. Мама не хотела этого писать, она не могла этого написать.
Это Кристофер написал.
Кристофер выводит эти буквы своим прямым почерком, Кристофер клеит вот эту марку, Кристофер делает так, чтобы желтый конверт из мира магглов пришел ко мне. Письмо, пришедшее из другого мира, письмо от  другого Кристофера, на белом квадратике – единственное предложение, три запятые, точка, под ним – аккуратная роспись, за ней – Кристофер, за Кристофером - ничего. Кристофер сжимает мамины плечи, Кристофер берет из дома пустой конверт, закрывает за собой дверь, зажигает лампу, садится за письменный стол. Кристофер не может даже начать. Кристофер не хочет это писать, Кристофер не может этого написать.
Синей маркой тоскливо глядит на меня мой замолкший брат.
Ее белые руки гладят голову Кристофера, уставший Кристофер ее руками закрывает покрасневшие белки глаз.

Я появляюсь дома рано утром в четверг, свой прежний дом временно оставляя где-то за «девять и три четверти», за куцым билетиком и надежным замком. Мама обнимает меня долго, мама ощупывает мою голову, мои плечи, мама напудренной щекой прижимается к моему лицу. Я дотрагиваюсь до ее талии – вот-вот рассыплется, касаюсь спины – надломится, только тронь.
Мама мне говорит: «Ты так похудела, Рут». Гладит по волосам: «Ты не болеешь, милая?». Спрашивает: «Ты там хоть что-нибудь ешь?». Мама, думаю, мам, мы сколько не виделись. Мам, думаю, ты же сейчас развалишься, ну какая тебе, мам, разница. Говорю:
- Я в порядке.
Ты как? Хотя можешь не отвечать.
Она боится заходить в дом. В черном платье и смешных тапочках выбежала на крыльцо (наверное, совсем не спала вчера), застыла прямо в дверях, загнувшись погасшей спичкой посреди прохода, утратив прежнюю легкость, былую стать, руками неловко подпирая дверной косяк.
Она спрашивает: «Ты хоть останешься?», я говорю: «Наверное».
Она говорит: «А наш Кристофер так вымахал», я говорю: «Да, заметила».
Господи, Рут, прекрати.
Кристофера нет. Кристофер, может, еще не вставал. Кристофер, когда я в последний раз его видела? Месяц, год, полтора года? Откуда мне знать, вырос он или нет, откуда мне знать, не сбегу ли я, когда придется целовать руку отца, противную жирную руку, не сбегу ли я еще тогда, когда Кристофер появится на горизонте, когда скажет мне: «Здравствуй, Рут»? От одной этой мысли кончики пальцев начинают болеть, губы немеют, лицо искажается от нелепой, нахлынувшей вдруг злости, мама видит, мама касается моей руки, мама: «Ты побледнела, доченька», и я по-детски носом утыкаюсь в ее плечо, бормочу: «Нет, мама, все хорошо, за меня не переживай, мам». Гладит меня, шепчет: «Знаешь, нет, милая, он не мучился», я ей потерянным голосом: «Точно?», а она плачет, а я закусываю губу.
Мам, когда это все закончится? Мама, пусть оно не начнется.

Кристофер опаздывает, думаю, да что ты за человек, Кристофер. Чем ты занят таким?
В голове сам собой возникает образ Энни, его ненаглядной Энни – нежная детская кожа, пышные волосы, улыбка на губах – мягкая-мягкая, словно ваты касаешься пальцами. Энни, в его руках чемодан, Энни, гладко выбритая щека под моими губами, одна лишь Энни – и поезд уже ползет прочь, очертания поезда скрадывает туман.
Энни, я не знаю, куда идти, Энни, пальцы в клочья рвут недописанное письмо.
Мама отчаянно выдыхает: «Кристофер», так отчаянно, что на нас оборачиваются разом все пришедшие к бедолаге отцу. Я стою чуть впереди, поэтому не вижу Кристофера, я смотрю на отца – какой же, черт побери, интересной вдруг стала нелепая розочка на лацкане пиджака, каким вдруг отчетливым стал казаться узор на откинутой крышке гроба. «Кристофер», - причитает мать чуть слышно, - «Кристофер», и сжимает его ладонь. Он пришел, Кристофер, ее опора, ее надежда, ее маленький милый сын, вот они, его пальцы в ее руке – им некуда деться, она пересчитывает зачем-то грубые подушечки, гладит ногти, которые он стриг вчера. Самые настоящие ногти, самый действительный Кристофер – у мамы настоящее уплывает из-под ног, мама не чувствует холодного ветра, мама не видит солнца, мама верит, что папа еще где-то здесь.
А ладонь Кристофера ей говорит, что нет. Нет отца. Чертов Кристофер.
Я оборачиваюсь.
Такой реальный, что режет глаза.

«Привет», - говорю тихо. «Привет», - отвечает он.
Он здесь, Кристофер, черное пальто Кристофера, черные брюки Кристофера, начищенные ботинки Кристофера, он смотрит на меня из-под полуопущенных ресниц и отводит взгляд. Мама смотрит на нас и начинает вздыхать еще громче и еще неуместнее. Как будто папа вдруг встал и признался ей в любви. Как будто его на ее глазах проткнули ножом. Все это резкий выдох – у мамы лишь резкий вдох. Я смотрю на него – нет, слава Богу, все еще мертв. Кристофер тоже смотрит – Кристоферу, по сути, плевать. Острый пергаментный профиль на фоне насыщенно-серых туч, плотно сжатые губы, галстук, затянутый чересчур туго. В моей голове звенит голос Энни: «Ах, Рут, до чего же мило», мои пальцы держит в своих тонких ладонях, «Будем друзьями?» - «Будем, конечно, будем».
Чья-то долгая, заунывная речь – аминь, хор голосов повторяет – аминь, мама крестится. Мама выходит вперед, чтобы уронить на закрытый гроб первую горсть земли. Мама выходит – между мной и Кристофером образовывается пустота. Мама выходит – а я ей вслед вытягиваюсь вперед, как охотничий пес.
Стрелки в чужих часах тикают, я им «тикайте вы быстрее», а они обижаются и не тикают.
Тишина растягивается в минуты, минуты – в месяцы.
Мы молчим.

Всем назло на небосклон выползает солнце.
Он окликает меня: «Рут». Он догоняет меня: «Да постой же».
Я, торопливо: «Да?», а он смотрит на меня обреченно. «Да?»
Холодные октябрьские его лучи щекочут мне нос. Кристофер щурится.
Когда тебе уже надоест убегать? Когда уже вырастешь?
Кристофер трет щеку, серые глаза в моем платье прожигают маленькую дыру.
«Пойдем, прогуляемся?»

Отредактировано Ruth Hensley (2013-11-24 23:07:57)

+3

3

Звонки в три часа ночи не приносят хороших вестей, те ждут до утра, а дурные - нет, дурные приходят, не считаясь ни с временем, ни с местом, гости незваные и бесцеремонные. Звонки в три часа ночи врываются в твой сон непрошеными - ты больше не заснешь, говорят они тебе. Не сегодня, во всяком случае. Такого их особое предназначение - быть тревожными, чересчур громкими, звонки в три часа ночи заставляют окна вспыхивать электрическим светом, люди мечутся за стеклами, испуганные, взволнованные, люди роняют телефонные трубки и рвут провода негнущимися пальцами. Люди пытаются отгородиться от услышанного, как могут. Кто-то плачет, кто-то кричит, кто-то пытается закурить дрожащими руками, и пепел падает на пол, и никто не замечает.
Главное коварство звонков в три ночи - они застают тебя врасплох. Ты не успеваешь собраться, подкотовиться, у тебя нет сил контратаковать. Ты покоряешься. Ты сдаешься под их напором.
Ты раздавлен одним-единственным звонком. Незваные гости ходят по твоему дому, с любопытством перебирают вещи, переговариваются, не понижая голоса, а тебя как будто и нет. Перестал существовать.
Голос матери на том конце провода предательски срывается, дрожит. Голос, похожий на актрису провинциального театра, состарившиюся и умершую напудренной Джульеттой. Папа умер. Вы, конечно, не очень ладили, но
И в этом но - вся она и весь я, как на ладони. Но - для людей, которые избегают резких выражений и острых углов так старательно, что сгладились совсем, утратив способности быть искренними, что бы ни случилось. Искренность - иголка, о которую можно уколоть палец, иголка, которую лучше убрать подальше, чтобы никто на нее не наткнулся. Кому же захочется.
но, как бы сказать помягче.
но, ты же и сам понимаешь.
но
Не очень ладили.
Кривая усмешка сама по себе выползает на губы. Неуместная - конечно, хорошо, что она не видит. Она бы не поняла. Сказала, что я бесчувственный, наверное, расплакалась бы. И что никто не понимает, тоже сказала бы. Опираюсь спиной о стену, прижимаю трубку плечом к уху. Пол неприятно холодит босые ступни, хочется спать, и во рту сухо и мерзко.
Но все же он твой отец, Кристофер.
Я пытаюсь вспомнить, как выглядел мой отец. Высокий, грузный. Большие руки, тяжелые, руки, скрещенные на груди. Светлые волосы, немного поредевшие, но почти не тронутые сединой. Глуховатый голос. Ничего целостного - разрозненные воспоминания, не дающие общей картины, и, в общем, ничего не значащие. По отдельности. Вместе - человек, которого жил, которого кто-то любил, который сделал что-то - а теперь взял и умер. Я пытаюсь сказать что-то, и от собственной неискренности тошно. Не нужна ей она и мне не нужна.
Ты только приезжай, говорит она. Пожалуйста.
Последняя, отчаянная попытка обойтись без увещеваний, без ласково-укоряющего тона, так ею любимого. Без напоминаний о том, что я - ее сын. И его сын. Их сын. Без совершенно ненужных разговоров о том, что известно нам обоим. Сквозь Джульетту на мгновение мелькает что-то настоящее. Искреннее. Мелькает и исчезает.
Энни пожимает плечами, тебе обязательно там быть, Крис? Нет, в самом деле. Я сомневаюсь, что ты ей чем-то поможешь. В самом деле, не глупи.
Я должен.
Чувство долга некоторым вместо цепей.
Она совсем одна.
У тебя есть сестра.
Я не знаю, где Рут, говорит мама жалобно. Жалобно - наверное, случайно так выходит.  А может, это уже другая роль.
Я тоже, хочется сказать мне. Рут могла сменить адрес, фамилию, Рут могла уехать на другой конец земли, все следы Рут затерялись. 
Я напишу, произносят мои губы вместо этого. 
Мама улыбается, слабо и точно не решив еще - можно ли.

Рут, пишу я, ты очень нужна маме. Мама пьет сердечные капли и все время думает об отце, мама ищет во мне то, чего не может найти, приезжай, Рут. Может, у тебя получится лучше.
Маме не нужна ни Рут, ни я. Мама ломает руки, ходит на цыпочках, глаза опухли от слез, а весь дом пропах лекарствами, мама, в сущности, разыгрывает спектакль. Ей нужны зрители, Рут, не ты и не я - обезличенный кто-то, готовый в ответ изображать сопереживание. И не слишком принимать все происходящее на веру. Мама исполняет ритуалы, понятные только ей одной. Важные только для нее. Пусть так.
Рут не нужен никто. Рут затягивает светлые волосы в узел на затылке, пальцы сжимают ремень висящей на плече сумки. Рут страшно занята, Рут ужасно торопится. Рут никого не бросала и ни от кого не отрекалась, просто Рут слишком выросла, чтобы нуждаться в ком-то еще. Рут со всем справляется сама и ждет того же от других.
а она такая. с характером. но не очень хорошенькая.
давай не будем об этом.
Мне не нужен никто. Я бездумно листаю старые книги, стоящие на полках в моей комнате, она выглядит так же, как десять лет назад. Как будто я умер, и память обо мне похоронили в этих книгах, и в выцветших плакатах на стенах, и в складках штор на окне. Где-то здесь я мог бы найти себя одиннадцатилетнего, долговязого, белоголового. Если бы захотел. А я не хочу.
Я пишу, что отец умер, что похороны в четверг. Я пишу, приезжай.
И больше я не могу написать ничего.

Привет, говорю.
Привет, отвечает Рут.
Молчание повисает осязаемой пеленой.
Молчание, больше положенное незнакомцам, молчание, могущее возникнуть только между очень близко-далекими людьми. У родителей в спальне фотография: мальчик лет восьми - это я, девочка с двумя косичками и коленями в ссадинах - Рут, высокий светловолосый мужчина  - мой отец, тот, что сейчас лежит, восковой и неподвижный, подбородок заострился и в утративших силу руках что-то внушающее омерзение. А женщина с вьющимися волосами, женщина в нелепом платье, какие сейчас не носят - моя мать. Я прокручиваю в голове эту схему каждый раз, глядя на них, я не могу соотнеси - себя сегодняшнего и их с теми, кем мы были тогда. Были ли?
Вы так похожи, восклицает Энни.
Рут выгибает правую бровь.
Я смотрю на носки собственных ботинок.
Мама вцепляется мне в рукав, мама всхлипывает - слишком громко, никто не поверил бы, никто и не верит, мама играет роль - до конца. Хорошей матери и любящей жены. Интересно, помнит ли она его. Для тех, кто забыл, пишут некрологи - с прискорбием сообщаем, соболезнуем, безвременно ушедший. Авторские ремарки в пьесе. У Рут сухие глаза и стиснутые в замок руки, Рут смотрит мимо и сквозь, Рут не здесь и дела ей нет до того, что происходит, Рут - декорации, и я, и кладбище, и платок, зажатый в маминой руке. Ветер рвет волосы и полы пальто с остервенением, ветер не терпит упокоения - ветер не знает покоя.

Рут.
Да?
Пойдем, прогуляемся?
Тебе лучше не оставлять маму одну.
Рут смотрит - мимо и сквозь, мимо и сквозь, Рут переводит взгляд на меня, и мне отчего-то хочется оказаться где-то не здесь. Впрочем, наверное, ей тоже. Рут с фотографии грызет яблоки и леденцы, Рут падает и не плачет. Пальцы без перчаток зябнут, прячет руки в карманы.
Так было лучше, хочется сказать мне. Должен сказать я.
Для кого? Спросит она и будет права. Я ничего не могу объяснить, и не хочу - должен. Кому и что.
Асфальт под ногами серый, а на небе светит солнце, лучше бы асфальт был перевернувшимся небом, и чтобы без звонков в три часа ночи и без отца, умершего или живого.
Знаешь, я не могу его вспомнить.

+1

4

Кристофер правда немного вырос.
Кристофер теперь выглядит довольно солидно, на самом деле, довольно приятно, Кристофер руки держит в карманах, не хватает ему только ключей от новенького автомобиля меж пальцев и какой-нибудь важной папки за пазухой, шляпы на голове, чтобы прикрыть взгляд - взгляд мечется, взгляд не может остановиться. У таких людей, думаю я, наверняка где-то есть какой-нибудь дом, есть дети - почему-то именно сын, очень похожий на него маленький мальчик лет четырех-пяти, Кристофер смотрит на него с каким-то неумолимым отчаянием, гладит его по взъерошенным волосам. Маленькая копия маленького Кристофера - "Поздоровайся с тетей Рут", а тетя Рут ему улыбается придурковато, нежно в белый круговорот волос на макушке целует, крепко прижимает к себе, но смотрит с такой же дикостью, как отец. Хотя какой из него отец, из Кристофера, думаю я, Кристоферу бы свои ошибки исправить, прежде чем задумываться о чужих. Так что племянников у меня нет. Пока что. Зато у Кристофера есть жена - не из тех жен, что хлопочут на кухне, что стирают днями носки и сорочки гладят, нет, я думаю, ему повезло, у него дома белокурая красавица, сидящая на диване, под себя поджимающая белые ноги, перед уходом на работу Кристофер подходит к ней, как к ценному экспонату, с плеч ее стряхивает пыль, а она дарит ему задумчивый поцелуй, хлопает дверь, и она остается совсем одна, зябнет и озирается по сторонам. Что происходит с ней дальше, пока Кристофер, щелкая авторучкой, склоняется над бумагами, пока Кристофер ходит на ланч, на обеденный перерыв, пока, словом, играет в свою любимую с детства игру в чересчур ответственного ребенка, что в это время делает его милая, его Энни - вот этого я не знаю.
Да и знать, если честно, не очень-то и хочу.

Мы разглядываем друг друга, разделяем на волокна, на атомы эту внешнюю оболочку, лишь внешнюю - сколько стоит новый костюм или как выгорели за лето волосы, как вдруг начали дрожать руки - я сжимаю ремень сумки покрепче, и мы идем дальше, только гораздо медленнее, чем раньше бывало. Я иду, я смотрю под ноги, изредка оглядываясь по сторонам, слева от меня идет Кристофер, точнее то, что я успела в нем разглядеть, ветер играет полами его кашемирового пальто, ветер не к месту весело треплет светлые волосы. Да, мой брат, Кристофер, Кристофер вырос, Кристофер, может, даже стал немного шире в плечах, только сам-то он изменился ли? Что шагает прямо сейчас со мной, слева от меня, что внутри него, что так странно скользит взглядом по моим лопаткам и по плечам?
Я иду впереди, немного, но впереди, как раньше - только не убежать.
Мы оставили маму там, перед мамой мраморная плита, у плиты - венки, на венках - "помним, любим, скорбим", только нет там всех тех, кто любит, ушли все те, кто с нами скорбел отчаянно, наверное, целый час. Если честно, мне стыдно. За маму, за себя, за Кристофера. Плохой у нас троих вышел спектакль, раз так быстро зрители разошлись. Нам никто не поверил. Мы с Кристофером бежим прочь трусливо от маминого позора, и все камни в нее полетели бы, в одну лишь нее, было бы откуда лететь - даже камня в нас кинуть некому, мы разочаровали их всех. Она стоит себе серым памятником, пошатнувшимся монументом, руками каменные плечи отца сжимая, и сцена вокруг пуста, и выключен свет. Мама снимает вуаль, без нее совсем нагая там, на холодном ветру, на сером асфальте - молочно-серая, зыбкая. И что говорит она там ему, мы не слышим. Мы, собственно, не должны.
Кристофер говорит: "Закрой уши, Рут". Говорит: "Не слушай его, не надо".
Мы с Кристофером бежим. Только мы уже взрослые.
"Ты что, черепаха? Давай, догоняй"

"Знаешь, я не могу его вспомнить", - говорит Кристофер вдруг, Кристофер становится на одну линию со мной, голос Кристофера ловит меня на крючок и выдергивает. Все вокруг становится таким ярким, резким - остро-черные стволы кленов на фоне кирпичной церкви, пошлое золото крестов горит божественным неприличием, под ногами листьев буро-алое мессиво, по носу бьет плетью парфюм Кристофера, по глазам от холода белыми костяшками его пальцев.
"А тебе хочется?"
Вспомнить? Знаешь, Кристофер, я ведь тоже не все могу.
Мне-то как раз и не хочется.
"Ты думаешь, он часто о нас вспоминал?"
Помнят то, чего не хотят помнить, только люди совсем жестокие. К себе ли, к окружающим - не суть. Есть вещи, до которых дотронешься, и становится мерзко, тогда спрашиваешь себя - а зачем дотрагиваться? Оставляешь это где-нибудь, прячешь поглубже, закапываешь. И говоришь: "Пока". А оно не прощается.
Когда такие вещи возвращаются, становится не по себе, хотя ты этого и ждешь в глубине души. Едва ли бы мне понравился, например, труп папочки, разгуливающий у меня по газону, но куда меньше бы мне понравился и сам папочка,  но, допустим, тринадцатилетней давности. Он и тогда был как призрак - замечал предметы только тогда, когда на них наталкивался, и то не постоянно, мама всегда говорила, что у меня глаза папины. Глаза моего отца - это не когда тебя прошибают насквозь, о, если бы они так умели - нет. Папа пропускал каждый раз сквозь тебя ниточку, тонкой иголкой протягивал сквозь голову леску, подвешивая, куда дальше эта иголка воткнется, ты не знал - ты сидел, не зная, поворачиваться ли тебе вправо или влево, как приколотая к пенопласту бабочка, хотя поворачиваться было бессмысленно, ниточка не исчезала, пока отец, отворачиваясь, со свистом не выдергивал ее из тебя.
Мама говорила, что у меня глаза папины. Я надеюсь, что нет.
В глазах мелькает и Кристофер, и лицо Кристофера, и локоть Кристофера, касающийся моего локтя.
Я не могу вспомнить папу, потому что не хочется.
По носу бьет парфюм Кристофера, морским бризом выжигает мне все лицо.
И Кристофера не могу.

Кристофер, кажется, синяя майка Кристофера, и глаза сразу синие-синие, брюки закатывает, я в ручье, и солнце в ручье, я платье зажимаю между коленями, да где ты, Кристофер? что ты стоишь, Кристофер?
Кристофер, перрон, Кристофер, чемодан с рыжими ручками, Кристофер, а надолго? Надеюсь, что навсегда.
Ну и ладно, Кристофер, поезжай. езжай, Кристофер, что стоишь?
Когда поезд отходит, я бормочу: "Прощай, Кристофер, будь осторожен, Кристофер", хотя одно совсем не цепляется за другое. Прощай - это навсегда. Будь осторожен - это я до сих пор надеюсь.
Езжай, Кристофер, не забивай голову.
Кристофер идет рядом со мной, Кристофер белой рукой поправляет воротник у пальто. Странно. На холоде у Кристофера пальцы белеют, а у меня краснеют - так некрасиво. Наблюдает, как я руку пытаюсь спрятать в карман.
"Как там, - говорю, - Энни?", и хотя мне нет дела до того, как там Энни, это звучит так, как будто бы оно есть. Как Энни, как дома, спрошу я, как дела, как работа, спросит у меня он. Может быть, мы зайдем в кафе, может быть, добредем до парка, где раньше зимой катались все на коньках, может, он даже вызовет мне такси, может, а может и нет.
Что ты хотел, думаю, Кристофер.
Что ты вдруг захотел изменить?

Отредактировано Ruth Hensley (2013-11-26 19:16:54)

+1

5

Когда человек умирает, ты же должен о нем помнить,
говорю я с какой-то отчаянной (отчаявшейся?) настойчивостью. Точно сам себя убедить пытаюсь, вызвать хоть какое-то подобие угрызений совести, раскаяния - если существуешь, Господь, порази меня на месте, потому что я не чувствую стыда. О мертвых или хорошо, или ничего, я могу - только ничего, это же неправильно. Так нельзя. Не положено.
А его как будто никогда не было.
Ты забываешь о них, они не вспомнят о тебе, в природе все находится в чертовом никогда-не-нарушаемом равновесии, высшая справедливость существует только в таком проявлении, а что же, ты хотел чего-то большего? Прости, но ты не заслужил ничего другого. Пройдет двадцать, тридцать, сорок лет, и ощущением неуместности будет так же точно раздирать стоящих у твоей могилы, как сейчас - меня и Рут, и они будут смотреть на часы на запястье украдкой, воровато, и думать, скорее бы, еще бы успеть на последний поезд.
Как мы будем без него, всхлипывает мама. Это жестоко, это так жестоко.
Пытаюсь вспомнить, а было ли когда-то иначе. Не без - когда он еще был живым, здоровым, говорил, существовал, делал что-то. Пытаюсь - и не могу. Мы всегда существовали отдельно друг от друга, вот я и вот он. А точнее - вот мы с Рут, а вот они. Счастливые в собственной отделенности, они никогда не были злы, но всегда были равнодушны.
С неожиданной злостью думаю, будь ты проклят. Кусок разлагающегося, гниющего мяса - ни движения крови, ни мысли, ничего, одна только оползающая плоть. Заставляющая чувствовать себя виноватым и грязным от своей вины. Тебе же все равно, тебя же нет уже - так почему ты не можешь просто отпустить остальных  и дать им жить без тебя спокойно, не разыгрывая спектаклей со слезами, поцелуями и "необходимостью поддерживать друг друга в этот страшный час". Мне больше всего хочется уехать отсюда, сбежать, мне хочется в свою квартиру без неуловимого, но мерзкого запаха мертвечины, мне хочется выпить чего-нибудь покрепче, залпом, как лекарство, и рухнуть в постель, и проспать всю ночь и весь день без снов, и забыть, забыть все это, сделать вид, что никогда не существовало этого человека, Кеннета Хенсли, и я - не его кровь и плоть, а случайный прохожий.
Забыть.
Мама могла бы сказать, ты чудовище, Кристофер, и, наверное, была бы права. Но она так не скажет, она жмется ко мне, точно пытаясь спрятаться от ветра, точно я вдруг стал ее опорой, надеждой, хотя я всего лишь - лучше, чем Рут, а вернее, всего лишь послушнее, чем Рут. Я возвращаюсь, потому что слабые всегда возвращаются, а Рут уходит и вряд ли что-то может удержать ее. И потому она цепляется за меня, а не за Рут, которую боится, боится и не понимает, и не может понять, и даже едва ли пытается. А ветер не утихает, ветер снаружи - внутри ничего, одна фальшь, фальшь, фальшь, вернуться домой и снять с себя все это черное, нелепое, вернуться к нормальной жизни так сразу не выйдет, а впрочем - никому не будет до этого дела.
Я так рада, что ты вернулся,
говорит она, хотя, в сущности, ей совершенно все равно, где я и чем занимаюсь. Разве что слово банк пугает ее чуть меньше, чем магия,
а Энни - вы так замечательно смотритесь вместе, как же я счастлива, ты и представить себе не можешь.
Отчего же. Могу.
Поверить не могу, что скоро у меня будут внуки.
Энни улыбается немного натянуто, я украдкой сжимаю ее ладонь.
Зачем тебе это.
Это - работа в Министерстве, шуршащие полы мантий, совы, с тихим шелестом расправляющие крылья над твоей головой, я не стану говорить, что скучаю по чему-то - да и зачем.
Я меняю мантию на костюм-двойку и тонкий галстук в узкую светлую полоску, случайные проявления магии на кредитные истории, аппарацию - на самолеты, но если присмотреться внимательнее, ничего не меняется вовсе.
Все это детали - картина остается той же, картина остается такой всегда и навсегда, и ты не сможешь ничего поменять в этом, потому что это - ты. А ты всегда остаешься собой и с собой, и куда бы ты ни бежал, от этого общества не отделаешься.
Так просто спокойнее - ей, им, мне.
Холодно.
Умирать в такую погоду - прощальная насмешка над теми, кто не смог отвертеться от необходимости проводить тебя в последний путь, а впрочем, не все ли равно, как и когда умирать.

Как там Энни?
Я жду подвоха. И в этом простом вопросе и в старательно отводимом взгляде - что такого уж интересного в листве под ногами, которая все падает и падает, как ее ни убирай,  и в ровном голосе, не дрогнувшем ни в единой ноте - подвох. Попытка перевести разговор или просто насмешка? Издевка.
Наверняка.
Передавала привет,
вру я, конечно, вру. Энни никогда не передает привет - особенно для Рут, которая "с характером", которая "странная", которая очевидно ненавидимая, мое "не говори так" не звучит вслух да и не может прозвучать, Энни торжествует и целует меня в щеку, "прости, Крис, но она и в самом деле ужас". И Рут знает все это не хуже, а может, и лучше меня. Пять простых букв складываются в одно очень простое имя особенно тяжело, звуки отказываются соединиться в слово.
Когда ты научишься врать, Крис
о чем ты
ты краснеешь, когда врешь.
Смешок.
К черту, Рут,
останавливаюсь резко. Брызги разлетаются из-под ног, туфли зачерпывают воду. Холодно, сыро, мерзко, сырость оседает на плечах и волосах, покрывает их мелкими серебристыми капельками. Смотрит на меня - вежливо-вопросительно, нас разделяет куда больше, чем просто два года разницы в возрасте или лишних десять сантиметров роста, или даже условное расстояние между нами, стоящими сейчас здесь, друг напротив друга. И расстояние это, если угодно, пропасть, вовсе не пропасть между миром магическим и маггловским, так легко преодолеваемая в один шаг, стоит только захотеть. Пропасть, которая может вдруг образоваться только между теми, кто был, а потом вдруг перестал быть важным друг для друга.
То неловкое молчание, которое повисает, когда сказано слишком много.
Чего ты от меня хочешь?
Не мог найти менее неудачного момента
ты же меня избегаешь
кто кого.

+1

6

Ты же должен помнить, говорит Кристофер.
Мимо нас плывут грязно-желтые купола церквей, поразительно яркие даже при всем отсутствии солнца на сером небе, плывут и растворяются где-то там, куда уже не падает взгляд, растворяются робко, медленно, будто все еще сомневаются в собственной значимости, эти золотисто-фальшивые пятна, а исчезают из памяти настолько быстро, что поневоле начинаешь задумываться – а были ли они там на самом деле, эти купола, это небо, люди. Я даже оборачиваюсь – а они все еще там, подмигивают янтарно-насмешливо, и кладбище за моей спиной, и папа, они были со мной, останутся без меня, потому что они от меня не зависят, как, собственно, и я не завишу от них. Но если человек умер, мы же обязаны о нем помнить, говорит Кристофер.
А если человек жив?
Я расплываюсь в ухмылке зачем-то, отчего-то во рту появляется что-то до омерзения горькое. Я улыбаюсь - вырос ты, Кристофер, здорово вырос, аж тоска берет, вырос и многое понял. Он прав, Кристофер, как всегда, потому что приятно вспоминать о чем-то хорошем, приятно даже порой вспомнить и о чем-то плохом, если ты, конечно, уверен, что это плохое к тебе уже не вернется. Только вот у Кристофера отца не было, как его не было у меня, и здесь возвращаться нечему, хочешь ты этого или нет. Только Кристофер слишком уперт, слишком наивен, раз думает, что могильным крестом нельзя действительно поставить на человеке крест, а я думаю – можно. Я думала, что можно уйти – целиком уйти – порвав все связи, все прежние отношения, а Кристофер думал, что нет. Я верила, что не увижу больше их – ни маму, ни Кристофера – вообще больше никогда, а он никогда не верил.
Пиши, если будет что-то нужно, шепчет мне в затылок Кристофер, и я неловко прижимаюсь к Кристоферу, думая, будто это действительно наш с ним последний час. Но, наверное, так правильнее, наверное, ему лучше знать.
Уходи, раз так.

Мы обязаны помнить о мертвых, говорит Кристофер, и я не спорю, я только молча киваю ему в ответ. Есть какие-то нормы морали, есть принципы, и кто мы такие с тобою, брат, чтобы их нарушать. Я знаю, я уверена, что ты будешь вспоминать об отце, будешь помнить о маме, потому что будешь частенько ее навещать, только вот с каждым разом тебе будет все труднее, все тяжелее, Крис, вот этого ты никак не можешь понять. Нельзя выдрать из себя то, чего в тебе нет, как бы от тебя этого ни требовали, Крис, как бы ты ни старался, как бы мама этого от тебя ни хотела, Крис, так нельзя. Даже она, мама, и то не может постоянно глотать твою пустую наживку, знаешь, у всего же есть свой разумный предел, предел этому актерскому мастерству.
«Ты слишком много думаешь», говорю.
Говорю, а хочется выпалить, мол, дурак ты, Крис, кончай уже притворяться, ну сколько можно, только ведь то же самое можно сказать обо мне, поэтому и молчу. Ты же такая же, Рут, ты тоже упертая, как баран, смотришь на него спокойно и холодно, а внутри хоть в трубу труби, внутри там, если хочешь, пожары и инквизиторские костры, кричи, но никто и с места не сдвинется. Ты же глупая, Рут.
Семейное, да?
Семья. Есть добрый десяток определений, но я ни одно не могу понять. Говорят, что семью не выбирают, ее только принимают, а я думаю, что можно не принимать. Можно, допустим, отречься, сбежать, потеряться, а потом найти себе новую, если, конечно, захочется. Звучит просто. Я не любила свою семью, не питала симпатии к собственному отцу, чувства к матери со временем охладели, кажется, что может быть проще – взять и не вспоминать больше никогда, ни о мертвых, ни о живых. Просто замахнись и переруби уже одним махом этот толстый канат, эту цепь, говорю себе, от нее нет пользы ни для тебя, ни для них. И знаешь, я на это замахивалась сотни раз, только что-то всегда меня останавливало.
У Кристофера в чемодане предательски гремит волшебная палочка, и я улыбаюсь.
Прекращай притворяться.

Я улыбаюсь, хотя обидно.
Кристофер-то дурак, но вот только из нас двоих почему-то лишь Кристофер постоянно оказывался прав.

Над головой плывут мятые серые облака, уже почти черные, больше похожие на огромные скомканные простыни, утренние, пустые и от этого очень холодные. В такую погоду скорее будешь жалеть свой замерзший нос, чем собственного отца. Слава богу, что больше и не приходится.
Или, может, придется, но что-то уже другое. Золото церквей постепенно сменяется дешевым зеленым штакетником – такой, видимо, тут стоял, когда я еще ходила пешком под стол.
На мне салатового цвета платье, а Кристофер бледный весь.
Передавала привет, говорит Кристофер, а я откликаюсь: «Тогда ей тоже привет».
Улыбаясь совсем не к месту, совсем как родная мать, смотрю Кристоферу в лицо: «Надеюсь, вы там не ссоритесь».
С Энни? Из-за чего?
Я один-единственный раз видела Кристофера таким бешеным. Кристофер сжимает мое запястье, мой светло-зеленый рукав, сам белый, как лист бумаги, а я верещу яростно, не как девочка, но как смертельно раненый зверь, из которого еще зачем-то пытаются пулю вытрясти, глупая такая метафора, толкаю его в грудь, плечи, живот, а он держит, и все тут, и белый-белый.
К черту.
Кристофер останавливается слишком резко, и что-то в сердце трусливо ухает, но я только молча останавливаюсь рядом с ним, отчего-то брезгливо поправляя сползший с плеча ремень, как будто он тут единственная достойная внимания проблема. Кристофер стоит надо мной, и не двигаются зрачки, и у меня, кажется, перестали двигаться тоже, и будь я немного младше, я бы просто пустилась сейчас в бега, и черта с два бы меня кто поймал, если бы я этого сама вдруг не захотела.
Но в прошлый раз он поймал, как бы я ни пыталась.
Мне шестнадцать, кажется, и ненавистное зеленое платье на ветру бьется парусом, а ветер сильный, и Кристофер бледный и весь дрожит.
Отсюда, знаете, если прыгнуть, то только если ногу сломать решишь, а это не так уж страшно.
А ему страшно. И он весь белый. И бешеный.
И я словно бешеная, но это не так уж и странно, и сейчас я, кажется, вообще ничего не боюсь, я вообще мало чего боюсь – разве что высоты, но не в этот раз. А пульс в запястье об его пальцы колотится - не ври мне, Рут. И платье облегает худые ноги, и мне стыдно, и за себя, и за платье, и за Кристофера почему-то – очень. И я ему: «Пусти меня, дай я слезу», а он все держит.
Пусти меня, идиот, чего тебе?
Чего ты от меня хочешь?

Думаю, Рут, скажи ты правду, скажи хотя бы единственный раз, наверное, тебя бы и в рай пустили, там, знаешь ли, прощать любят, и все можно искупить. Скажи ты, что у тебя там никого нет, скажи, что скучала, скажи, что хочешь домой, или что хочешь его обратно туда – хоть что-нибудь.
Та цепь, которую ты не можешь перерубить – это Кристофер, это все он, это он тебя за руку удерживает каждый раз.
Говори правду.
Скажи, что ты ненавидишь Энни, или его самого ненавидишь, или что хочешь обратно, к магглам, потому что тебе там страшно – да мне без разницы, если честно, что, но не ври мне, Рут.
Из-за чего это все?
«Чтобы ты наконец решил», зачем-то говорю я.
«Что-то одно, Кристофер, выбери», хотя я этого не хочу.
«Мне без разницы, что»
Я перехватываю его руку и раскладываю перед ним цепь. Хотя будь моя воля – спрятала бы. Потому что я не знаю, что же он выберет.
Неправда. Правда.
Да ты просто такая же упертая,
как и я.

Отредактировано Ruth Hensley (2013-12-01 20:18:59)

+1

7

Выбери,
говорит Рут. Замерзшая-замороженная, уставшая ничуть не меньше, чем я. Рут бы вернулась домой - в то место, которое она сейчас называет домом, где бы оно ни было, но точно не здесь, и села бы за письменный стол, и сидела бы, такая же прямая, как всегда, положив перед собой руки узкими ладонями вверх. Тонкие пальцы, крохотный шрам на запястье. Вид из окна Рут отличается от моего, хотя я и не помню, куда выходят ее окна, не помню даже, на каком этаже она живет, а знал ли я вовсе? Рут держит спину,  а я сутулюсь. Рут идет вперед, я отступаю. Оступаюсь. Отступаюсь.
Забудь.
Выбери,
говорят голоса в моей голове с поразительной навязчивостью. Я знаю сам, что мне делать, кричу я, оставьте меня в покое, не троньте меня, я забиваюсь в угол, я путаюсь в тени, как в мантию-невидимку, пропахшую отчего-то пылью, я верю, что они меня не найдут, а они находят, и тени - как саван. Мы - это ты, твердят они. И ты никуда не денешься, Кристофер. Я прячу голову в переплетенье рук, но они не уходят. Ты должен выбрать.
Что-то одно.
Нельзя же всю жизнь пытаться усидеть на двух стульях, особенно если Рут видит обреченность твоих попыток и отворачивается с отвращением и жалостью, явственно написанными на лице. И Рут, конечно, права. Во всяком случае, в этом, да и во многом другом, Рут права с самого начала. Когда стоишь на распутье, ты или выбираешь свою дорогу, или остаешься здесь навечно. Но куда бы ты ни пошел, ты всегда что-то теряешь, больше или меньше, ты упускаешь возможность узнать, что было бы, выбери ты другой путь.
Некоторым этого вполне достаточно, некоторые идут вперед уверенно, не оглядываясь на оставленное. Мосты горят позади, пепелища на месте городов дымятся, а в них - ни сожаления, ни даже тоски по прошлому, худшей из всех. Для других же выбор - самое мучительное, что только может быть. Те, кто теряется даже между тремя видами кетчупа в супермаркете, обречены не двинуться с места. И этот бесславный исход, пожалуй, лучшее, что можно было бы им предложить.
Что я должен выбрать, Рут?
Из кого? Из чего?
Что?
В моем голосе, пожалуй, больше глухой безнадежности, чем вопроса, ответ на который очевиден. Вопрос, который не стоило бы и задавать, такой глупый вопрос. Прости меня за него, Рут, и забудь, улыбнись, давай поговорим о чем-нибудь другом - о погоде, пусть даже она не то чтобы очень хороша, да и странно говорить о погоде, когда кто-то умер. А к черту, Рут, каждый день кто-то умирает, и лучше уж об этом липком дожде, чем о том, как умирает кто-то внутри нас.
Внутри нас умираем мы десятилетние, и с каждой секундой все неотвратимее.
Кто придет на их похороны, Рут?
Если бы мы были детьми, Рут, все проблемы бы решились куда как проще, держи меня за руку и побежали, что есть сил, от них убежим и, наверное, если бы захотели, смогли даже от себя, но зачем - все только впереди и не о чем жалеть. Перевернутый мир отражается в осенних лужах, перевернутый - как сейчас, и лужи те же, только мир не тот и мы не те. А может, только мы. Ничья рука, как бы крепко ты за нее ни цеплялся, не станет тебе опорой теперь, тонуть ты будешь один. Прости.
Это же не выбор между черным и белым.
Я бы выбрал черный, а ты? Черный-белый. Кто-то когда-то решил, что это - идеальные декорации для противостояния добра и зла, кто-то когда-то решил оставить белое богу, черное - дьяволу, а впрочем, нет ни того, ни другого. Есть только шахматы. Белые ходят первыми, белые умирают первыми. Белое платье невесты, черная шелковая блузка на маме, говорят, где-то белый - цвет скорби. А мы не скорбим, и поэтому выбираем черный.
В конечном итоге черный выцветает, становясь серым, и сливается с кожей, прирастает к ней, неотделим от тебя становится. Серый повисает на тебе разорванными клоками тумана, липкий, размывающий все очертания. Серый делает тебя тем, чем ты должен был стать - ничем.
Серые мы, Рут, как ни стараемся раскрасить себя. Из-под румян, штрихами ложащихся на твои скулы, неизбежно проступает белесая, тусклая кожа, лишенная всякого явного оттенка. Серые. И ты, и я - в нас больше общего, чем даже они думают.

Когда ты уже вернешься насовсем,
спрашивает Рут, глядя на меня снизу вверх. Маленькая Рут, десятилетняя, рубашка с вышитым на груди дельфином, почему дельфин, боже мой, ты когда-нибудь видела дельфинов, Рут? Не тех, что в книжках, а настоящих. В Англии нет дельфинов, дурак ты, Крис, ладно, Рут, когда ты вырастешь, мы поедем к настоящим дельфинам. Идет?
Скоро,
говорю, гладя ее по встрепанным волосам. Мягкие и совсем-совсем светлые, наверное, скоро потемнеют, мама говорит, что у всех волосы темнеют с возрастом. Лет в четырнадцать. А у отца все равно светлые, как так, мам.
Совсем скоро.
Рут фыркает, что ты со мной, как с маленькой, ну извини, говорю, а что ты, как маленькая, я же учусь, ты знаешь.
Почему ты не можешь учиться где-нибудь здесь, чтобы никуда не уезжать, Крис.

А почему ты мне раньше не сказал?
скрестив руки на груди, стоит, смотрит обиженно. Толкаю в плечо легонько, эй, Рут, не дуйся.
Нельзя говорить об этом, понимаешь? Никому.
Уж мне-то можно.
Уверенно говорит она.
Я бы не рассказала.

Она не сможет этого принять, Рут. Как ты не понимаешь, господи, как ты не понимаешь.
Односторонняя логика, не имеющая в своей основе ничего, даже отдаленно напоминающего истину, логика никогда не была моим сильным местом, знаешь, я не могу доказать, что я прав. А я неправ сейчас и прекрасно знаю об этом, и потому еще безнадежнее запутываясь в попытках обмануть себя и ее. Жук в банке, пытающийся увернуться от пальцев, может, на какую-то долю секунды ему и получиться выскользнуть, но куда бежать из банки? Рано или поздно тебя все равно поймают. Загонят в угол и, наверное, раздавят. Я почти срываюсь на крик, дышу тяжело, кровь приливает к щекам. Стыдно.
Извини.
Смотрит, приподняв одну бровь. Выражение наигранного удивления - вежливого и холодного, какие же мы чужие друг другу сейчас, Рут, какие безнадежно далекие. Стынет, стынет что-то внутри. Как такое могло случиться.
А волосы так и не потемнели.
Пальцы закоченели и не гнутся, белые, кожа натянута, кажется - вот-вот лопнет и расщелины начнут сочиться кровью, сигарета чуть не падает на землю. Улыбаюсь криво и виновато. Чертов ветер, знаешь, это все он. Ты, должно быть, совсем замерзла, да нет, я в порядке, не стоит беспокоиться.
Я думала, ты бросил, не вышло, вот как.

+1

8

Смотри, говорит Кристофер. Рут, говорит, смотри.
Он сидит на корточках и руками лезет куда-то в малиновый куст, я опираюсь руками на его плечо, что там, Кристофер? Что нашел? Кристофер, нам домой пора. Кристофер, стуча обеими ладонями по спине, идти пора, Кристофер, наваливаясь на него сверху всем телом, руками раздвигая ветви, лезущие в глаза, да что ты нашел там, Крис, ну, покажи?
Не тяни, Крис.
Кристофер смотрит вполоборота и щурится.
Не дави так, Рут.

Взгляд Кристофера – застрявший посреди горла сухой кусок, неловкая, улыбка с изрядной долей неприязни на семейном застолье, голос Кристофера – разглаживает бумагу, наглухо запечатывая конверт, над почтовым ящиком замершая рука. Сомнения Кристофера, терзания Кристофера, все выступает наружу – в шершавой от холода коже на тыльной стороне ладоней, в пальцах левой руки, потирающих острые белые костяшки правой, в ветре, закрадывающемся внутрь рукавов, как их голодные рты в карманы не прячь – холодно все равно.
Кристофер долго щелкает зажигалкой.
Что выбрать-то, а? Из чего выбирать? Зачем?
Я чувствую, как привычно начало подрагивать нижнее веко – выглядит, надо сказать, ужасно, кажется, будто щедро смазанное клеем лицо наконец начинает трещать по швам. И там, где дрожит нерв, словно слышишь тот тонкий звон, как легонько касаются друг друга круглые бока блюдец, как перед землетрясением первый сигнал, только кажется – на самом деле, это всего лишь тяжелые пятки соседа сверху, что-то совсем незначительное, а ты уже весь дрожишь, от злости покрываешься сетью трещин и вен. Это внутри, это шум в ушах, это неуловимо темнеющее пятно перед глазами там, где когда-то были плечи и шея, это внутри – а снаружи веко дрожит всего лишь.
Что опять, Рут, эй, я с тобой разговариваю, ты можешь хотя бы смотреть мне в лицо? Я смотрю.
Голос Кристофера, пробивающийся из темноты, из колокольного звона.
Что я должен выбрать, Рут?
А что хочешь, а если я не хочу, а мне все равно. Что-то одно.
Это невежливо, Кристофер, знаешь, чтобы сразу и все.
Тебя мама делиться не учила? Делить.
Это было бы проще, Кристофер, не лежи у тебя волшебная палочка в чемодане – может, и в кармане сейчас, неважно, все было бы по-другому, не будь ее вовсе. Не будь Хогвартса, платьев и мантий, Министерства и банков с гоблинами, Пожирателей, магов, магглов. Не будь, в конце концов, и Энни, потому что ты не наткнулся бы на нее никогда, на эту лодку из внешнего мира, приплывшую на наш тихий остров, весла которой ты с такой силой сжимал в потных ладонях, уходя прочь, потому что не было бы тихого острова, не было бы с кем оттуда сбегать.
Но ты бы все равно к этому пришел. К костюму-тройке, к ключам в кармане, к поцелую в щеку перед уходом на работу. Я бы привыкла к крутящемуся креслу, к приталенным платьям вместо мантий, к иному офисному этикету – в принципе, особой разницы нет, разница, разве что, в расстоянии. Только здесь нет ни перспектив, ни тех, кто будет с работы ждать.
А там будто бы есть, Рут, не глупи, поехали. Я тебе покажу, знаешь, что, что, ну давай, не тяни, показывай.
Вроде бы еще не совсем холодно, а изо рта уже вырывается пар. Кристофер выдыхает дым.
Ты опять за старое?
Не дави.
«Я не могу за тебя решать-», - я осекаюсь, не выпуская наружу застрявшего поперек горла «Криса», да и не нужно было этого говорить – Кристофер понял все, наверное, сам, почувствовал бы даже с завязанными глазами – нам хватает одного этого расстояния. Если я протяну руку, то едва  ли смогу коснуться окоченевшими пальцами пуговицы на его животе, тем более не смогу отсюда дотянуться до лица – сжать двумя пальцами фильтр и выдернуть, стой я ближе – не суть, все равно бы из этого ничего не вышло.
Когда ты попробовал в первый раз, я не помню, а что-то не так? Да нет, мне не мешает.
Кристофер зачем-то оглядывается – такая же привычка есть у меня.
Неужели тебе действительно нравится это все, Крис?
Только поэтому остаешься?
Тогда зачем ты писал?

Крис – летние каникулы, три месяца, в начале всегда кажущиеся чем-то бесконечным, но в итоге пролетающими совсем незаметно, почему ты уходишь, Крис, почему же всегда все так? Крис – теннисные туфли, остывающие всю осень и зиму от бесконечного летнего бега, неужели так сложно забрать их с собой, а, а спрятать – зачем на виду стоять? Крис – двенадцатилетний мальчик, закатанные до локтей рукава, он говорит о таких волшебных вещах, что поневоле начинают вдруг слезиться глаза – у меня их нет, Крис, тебя нет, ничего здесь у меня нет.
Эй, сестренка, ну, Рут, ты чего?
Кристофер – тот, которому так неловко, Кристофер – тот, который мои плечи держит в своих руках.
Крис – тот, которому приходится их выпускать.

Крис, ну что там у тебя, а?
Он выпрямляется, а я отскакиваю, он в руках держит что-то, но не показывает, держит над моей головой.
Крис, вредина, покажи.
Из его рук доносится вдруг чириканье.
Они из гнезда выпали, говорит Кристофер, из его ладоней глядят на меня две пары блестящих глаз, а я боюсь и руки протянуть. А куда они теперь пойдут, говорю, глупая, они еще даже ходить не могут, говорит Крис.
Сам такой.
Я глажу их пальцем по крошечным головам. Давай вот эту будут звать Бетти, а почему Бетти, откуда я знаю, почему она Бетти, а вот этого? А куда он лезет?
А вот этого Крис.
А куда он хочет?
А что же нам теперь делать, говорю я, а Кристофер пожимает плечами – не знаю. Ну пусть они улетят, да знаю я, что они не улетят, но если бы могли, то куда улетели бы, а? В гнездо, говорит Кристофер, а что им там искать, в этом гнезде, говорю.
Да не знаю я.
Но там, наверное, хорошо.

Извини.
Дым, пар ли из носа Кристофера, все ли сразу, от холода ли, от отчаяния вспыхнувшее вдруг лицо – и погасшее, пепел падает на асфальт, сигарета белым снегом вниз крошится.
Я качаю головой из стороны в сторону, не поднимая глаз - ничего.
«Зря я так», говорю.
Шахматное поле, черная клетка, белая клетка, в том-то и дело, что клетка – в жизни не бывает такого, даже с моей любовью преувеличивать. Да и в шахматы мы играть с тобой никогда не умели.
Глупо все это.
Пойдем тогда прочь с поля.
Я снова забегаю немного вперед, наверное, просто потому что боюсь смотреть ему прямо в лицо.
Рут, тебе сколько лет-то сейчас? Неважно.
Кристофер идет где-то позади.
Люди меняются, Рут.
Вовсе и не меняются.
Выдыхает то ли пар, то ли дым.
Ты слишком много думаешь, Рут.

+1

9

Можешь,
говорю я, глядя ей в спину,  и злость сквозит в голосе, остро обвивает горло витком колючей проволоки, затягивается вокруг, душит, душит, сочится кровь сквозь порезы, воздух со свистом выходит сквозь, все не так, как я хотел, и не так, как надо бы.
Но если смотреть правде в глаза, было ли когда-то иначе, Рут?
Ты же всегда делаешь то, что хочешь, а я - а что я? Что я могу сделать? И дело здесь вовсе не в любви, семейные узы, как видно, держат нас обоих куда крепче, чем нам кажется, иначе зачем мы оба стоим здесь, даже не притворяясь тронутыми происходящим. Семейные узы - те самые скрепы, что удерживают наш прогнивший до основания дом от окончательного распада. Да, только видимость, но видимость сильна, а впрочем - к черту любовь, к черту семью. Я об уважении, Рут, том человеческом и естественном вполне уважении. Ты хоть когда-нибудь меня уважала? Чувствовала хотя бы что-то подобное? Может, лет пятнадцать назад, когда ты была еще слишком мала для этого молчаливого торжества, владеющим тобой сейчас.
Вина, конечно, лежит на мне. Я никогда не был и не буду среди примеров для подражания, исправлять здесь нечего, даже и пытаться не стоит. Но выбирая между теми, кто готов принять это, и молча отворачивающимися, пожимая плечами, признающими мою несостоятельность со вздохом отвращения, выбирая между ними, почему я должен выбирать тебя?
Скажешь, нет?

Тебе не нужно было приезжать. Сделала бы вид, что занята.
Разве так трудно, Рут? И не было бы этого неловкого молчания, зажатых между коленями ладоней, старательно отводимых глаз. И этой дурацкой игры в догонялки - нам не десять, Рут, а лучше бы было десять, конечно, тогда во всем этом было бы куда больше смысла. В десять можно сделать вид, что ты спрятался, и тебя никто не тронет. В двадцать пять - можно только сделать вид.
Я пишу и не жду ответа, отклика, я пишу и жду молчания. Подсознательно. Молчание будет лучше всего, мысленно говорю я тебе, запечатывая конверт. Письма так часто теряются, не находят адресатов. Извини, мама, что-то пошло не так. Мне очень жаль.
А почему не ты.
Я делал то, что должен был сделать.
Хочешь сказать, не мог соврать?
Усмехается криво. Что же, ты честнее меня, Крис? Конечно, нет. И не пытайся. Я вру себе каждый день и больше всего боюсь остаться честным. Себе врать легче, чем другим. Красные пятна выступают на щеках, руки сжимаются в кулаки.
Хороший человек не должен лгать, понимаешь, Кристофер? Никогда.
Значит, я не хороший.
И никто не.
Прижимаюсь лопатками к холодной стене, свет тускло поблескивает в просветах между ресницами, ненавижу все это, знаешь. Все пытаемся заменить одно другим или вернее подменить, а зачем, даже свет этот - электрический, режущий глаза.
Выключи свет. Выключи этот дурацкий свет. Глазам больно от него. Выключи, пожалуйста.
Какой ты глупый,
говорит она, и смеется, прижимаясь к моему плечу, волосы мягко щекочут шею. Ее присутствие делает все проще, но это облегчение сродни наркотическому сну, притупляющему боль, ты можешь не чувствовать ничего, но от этого оно не перестанет существовать.
Какая разница, Крис. Ты же не причинил никому вреда.
Оправдать можно все, что угодно.
Не мог.
Не повезло,
говорит едко, щурится, а за всей этой злостью мерещится, в сущности, та же усталость. А ты ждал, что что-то изменится?
Люди не меняются, Крис, и ты не меняешься тоже. Не становишься лучше, прогресс - выдумка старика Чарльза, а может, шутка такая. Или просто времени нужно больше, больше, чем человеческая жизнь, ты состаришься и умрешь собой, Крис, как ни прискорбно.
А ведь нет, пожалуй, ничего хуже, чем быть мной - Рут пожимает плечами. Рут - это Рут, а я - это я. И у этих далеких, как два полюса, понятий, непременно найдется что-то общее.
Может, мы оба слабые, Рут? Может, мы оба бежим, вместо того, чтобы бороться?
Молчу, зябко поводя плечами, в сущности, мне нет дело до того, в какой из углов своей комнаты она забивается, прячась от собственных страхов. Собственных - Рут ставит точку и чуть отклоняется назад, подчеркивая - игра окончена и партия проиграна, Крис.

Да ты отстанешь от меня или нет
но Рут, послушай, я
оставь меня в покое, Крис.
Я со всем сама разберусь, ты мне что, нянька.
Хуже всего вот это, мелкий дождь, сыплющий с неба, и мокрая рубашка зябко облепила плечи, Рут - упрямо вздернутый подбородок, длинная шея торчит из воротника блузки, волосы кажутся темнее от влаги, пристают к вискам и лбу.
Ты мне не указ.
Рут выросла или думает, что выросла, и не имеет никакого значения, так ли это на самом деле, важно то, что думает Рут. Рут все сделает по-своему.

Тебе ведь плевать. На самом деле.
Угол рта ползет книзу в жалобной, страдальческой гримасе идиота Пьеро. Из всех кукол в театре у него самая незавидная роль.
Из всех людей, встреченных мною, у меня самое незавидное амплуа.
Ты просто хочешь, чтобы все было по-твоему.
Мне это надоело.
Я так больше не хочу.
Так много слов, которые можно/нужно бы сказать, сохранить лицо, остатки достоинства. Спина Рут прямая и строгая, Рут смеется надо мной где-то внутри, снаружи Рут - твердая линия губ и ровный, сухой тон. Обезличенный и предельно вежливый.
Могла бы ударить меня. Было бы честнее.
Зачем?
Из всех слов я выбираю - не те.
Я от этого устал.

+1

10

Тебе десять, тебе шестнадцать, тебе двадцать три – не все ли равно, говоришь ты, отчего-то стыдливо комкая перчатки в белых руках.
Сколько можно, Рут?
Злишься, мнешь, мнешь перчатки, я вырываю их у тебя - Кристофер.
Кристофер, ты пугаешь меня, Кристофер,
что ты такое говоришь, Кристофер,
пожалуйста, прекрати.

«Не хочу», - бросаю я и сразу же закрываю глаза, черт возьми, Рут.
Я не то, я не имела в, да я никогда.
Это не то, это все не то.
С каждым шагом идти становится все тяжелее, тяжелее становится ровно ставить каблук и спину держать на удивление прямо; я чувствую, как по-дурацки красные пальцы предательски начинают потеть, цепляясь за ремень сумки на плече так же остервенело, как утопающий хватается за спасательный круг. Ты, наверное, никогда ни о чем не жалела, это почему же, да на лице у тебя написано – хоть ты пропадом пропади, он неуклюже застегивает рубашку и смеется как приговоривший себя на смерть. Дрожит подбородок – хочется улыбнуться, так вовремя вспомнилось, только не улыбается ничерта. «Тебе же плевать, Рут» - наверное, всем действительно так и кажется, наверное, потому что сами они только того и ждут; Рут – ни формы, ни содержимого, ни позвоночника, пустой звон, антракт, счастливый (иногда нет) финал – аплодисменты, аплодисменты, мимо нас розы несут, несут живые цветы на остывший камень могил. Им всем без разницы, что смотреть. Кого благодарить и за что. И хотя это ложное впечатление, первое впечатление – оно есть то самое, которое клеймит тебя на всю жизнь, то единственное, которое сложнее всего выбить потом из глубин своей головы. Сыграй для меня леди Макбет, скажем. А для меня госпожу Пернель. Актер одной роли. Актер всех ролей.
От него пахнет дорогим алкоголем и почему-то пылью.
Ты маленькая лживая шлюxа, вот ты кто,
а чего ты вообще от меня хотел?

Ты же хотел этого?
Позволял делать мне все, что вздумается.
С каждым шагом внутри что-то переворачивается, обрывается – сидишь на коленях, кончиком линейки поддевая присохшую к стулу клейкую розоватую массу, сморщенный нос – напускное скорее, ты особо брезгливым-то никогда не был. Раз-два – всхлипывая, отскакивает, больше ни с чем не сравнишь, отлетает от дерева присохшая жвачка и шлепается на пол – я толкаю свое тело на еще один шаг вперед, я наступаю на мелкий гравий, тишину разрывая нелепым скрежетом каблуков по асфальту. Кристофер не замечает, но скорее делает вид, что не замечает. Из-под пальцев выскальзывает ремень - поправляю.
Поднимай голову, Рут,
выше,
выше.
Чем выше, тем больше пыли в глаза летит.
Люди верят во все это очень охотно. Как в доверчивые улыбки и незатейливые прикосновения к рукавам, так и во вздернутый подбородок и скептически сомкнувшиеся на лице в оранжеватый разрез тонкие губы. Они сами выбирают, во что. Люди не верят в меня. Но люди верят в Рут Хенсли. В Рут, которая сама готовит себе обед. В Рут, на которой любое платье смотрится дорого. В Рут, которая никогда не повышает голоса. В Рут Хенсли, у которой ничто не может пойти не по плану.
У Рут не краснеют руки, не потеют ладони, Рут не спотыкается на ровном месте, не поправляет без конца сумку – это не Рут. Рут не может переживать, забивать себе голову ерундой, без конца кусать губы – кто угодно, не Рут.
Как же меня достало.
Я ведь тоже человек, Господи, человек же? Я смиренный раб твой. Всего лишь.
Ты тварь, Рут.
Чего хочется тебе, Рут? Делай, что тебе хочется.

Прекрати мне указывать.
Ведь так поступают люди?  Люди.
Люди верят в Рут Хенсли.
Людям нужно во что-то верить.
Людям.

Кристофер ни секунды в нее не верил.
Он был здесь с самого начала, он видел акт первый – рождение. Видел нежную детскую кожу до того момента, когда она впервые покрылась пудрой, лохматил светлые волосы на затылке, теперь безжалостно стянутые канцелярской резинкой в тугой пучок, он прятал в карманы, в перчатки руки, которые теперь не вытащить из карманов и не поймать. От одного осознания всего этого дрожь берет до сих пор – он видел ее, видел всю,  и эту нагую душу, смешную, босоногую, глупую, и страшно от этого, и ты не скроешься от него, Рут, взрослей, не взрослей – он запомнит тебя такой, своевольной, настырной, маленькой,  но такой уверенной, безумно красивой Рут. Только потом он вышел – в середине второго акта – он уехал в свой чертов Хогвартс, а потом и в свой чертов Лондон, оставив тебя здесь ждать, ждать, ломаться и перестраиваться. Второй акт – крушение, смена веры. Он пропустил ее, кульминацию, он вернулся под самый финал, потерянный и запыхавшийся, в разгаре был третий  – принятие. Ему просто пришлось принять ее, наслаиваются друг на друга два образа – Рут до, Рут после – обрывки фотографий одного и того же человека, которые никак не выходит соединить. Ему осталось только поверить той, новой Рут, наспех склеенной – холодной, отстраненной и недоверчивой, той Рут, которая никогда не отвечает на его письма, Рут, которая с такой легкостью отпускает его – дело твое, брат.
Маленькая Рут держит его за руку – не уходи, брат.
Ты фальшивишь, Рут, кричит, ты так ужасно фальшивишь.
Ну так брось в меня камень.
Складывает пальцы на его руке в кулак, смеется и плачет,
дрожат и смеются,
ну?

Облака постепенно сгущаются, и, кажется, вот-вот не выдержат, закричат. «У тебя есть зонт?» - единственное, что крутится на языке, хотя дела нет уже ни до зонта, ни до собирающегося дождя. Я сбавляю шаг.
«Кристофер»,  - звучит совершенно по-детски и до того жалобно, что я морщусь невольно. Кристофер, тихое, «и»  чуть длиннее, чем надо - словно невозможно это имя произносить иначе, так оно колется.
Рут, перчатки взяла, угу-у, да знаю же, что не взяла,
не ври.
Кристофер!
Ты мне никогда не веришь.

«Куда мы идем?», - говорю, кажется, я, но будто бы и не я – мой язык касается губ и зубов, а голос не мой, не голос – выпотрошенная игрушка, брошенная на ступеньки старого дома. Куда мы идем? Зачем мы вообще сюда приходили, Крис? Знали ведь, куда шли. Знали, кого увидим и что увидим, ты знал, что окликнешь меня, знал, чем все обернется.
Знал и все равно шел.

+1

11

Куда мы идем,
спрашивает Рут.
Мы не идем, потому что идти - размеренно, спокойно, у любого пути есть конец, та самая точка, которую ты удерживаешь взглядом, боясь отпустить, к которой ты движешься пусть медленно, но неуклонно. Идет тот, кто возвращается домой, и как бы холодно ему ни было, он знает, что где-то впереди свет и тепло, и кто-то там ждет его, и потому он идет. А мы бежим, в панике падаем, разбивая в кровь колени - как дети, и кричим так громко, как только можем, и птицы вылетают из-под наших ног, вспугнутые. Бежим. И не куда, а откуда.
Поднимаю воротник пальто, ветер - холодный, острый, глаза слезятся от этого ветра и от холода. Кладбище - не лучшее место для прогулок, ты права как никогда, Рут. Негостеприимное. Но если тебя нигде не ждут, кладбище, конечно, ничем не хуже всех прочих вариантов. Если нигде больше мы не были бы друг другу рады, то почему, в самом деле, и не.
Здесь хотя бы легко найти себе оправдание.
Куда мы идем,
спрашивает Рут.
В никуда,
говорю, отвернувшись в сторону, ветер относит слова прочь. Если никто их не услышал, то оно и к лучшему, это слабость, а слабостей принято стыдиться. Скрывать, как неизлечимую и неприятную болезнь - о таком не говорят вслух, это не украшает тебя, это убьет тебя. А я никогда не был сильным.
Будущее - представляй его, как хочешь, счастливым - розовая сладкая вата, окутывающая тебя всего, огромный мыльный пузырь, который уносит тебя все выше и выше, а у тебя нет ни клаустрофобии, ни боязни высоты, прижимаешься к его прозрачным упругим стенкам и смеешься. А хочешь - отвесная скала, и как ни жмись к скользким острым камням спиной, тебя все равно швырнет ветром вниз, в милосердную пропасть. Милосердную - укроет тебя от ветра и холода. От будущего.
Так себе перспектива, отсутствие перспективы, я бы даже сказал. В шестнадцать все виделось как-то иначе. С возрастом умнеешь или наоборот, но точно - меняешься необратимо, неважно, в какую из сторон. Просто вдруг в какой-то момент просыпаешься и понимаешь, что разница между тобой вчерашним и сегодняшним так велика, что хоть целую жизнь проживи, но никогда ее уже не восполнишь.
И до тошноты очевидно становится, что вернуть все, как было, уже нельзя, как ни цепляйся ты за это. Призраки бесплотны, а ты и я - уже, конечно, призраки. Нельзя все время пытаться воскресить мертвых, их и вовсе нельзя воскресить.
Лучшее, что ты можешь сделать, отпустить.
Почему бы тебе не отпустить меня, Рут? Ты хватаешь за руку пятнадцатилетнего мальчика, а ловишь - меня, и в ужасе отшатываешься.
Ты кто такой? Мне нужен Крис.
Это я, Крис. Вот он я, смотри.
Дергается, из рук освобождаясь, пусти, пусти, кто ты такой, я ищу своего брата, а тебя я не знаю.
Я пытаюсь докричаться до белоголовой девчонки с острыми коленками, торчащими из обрезанных джинсов,  Рут, Рут.
Это мое имя.
Но ты не Рут.
Смотрит обиженно, а в общем - в этом нет ни моей, ни ее вины, так случается.
Прости.
Ты права. Надо возвращаться.
В наш дом, который уже никогда не будет нашим, к нашей семье, которая никогда не будет семьей. Никогда, понимаешь. Мы поиграем в близких людей еще пару часов, а наутро разбежимся, потому что у нас у всех найдутся дела поважнее. А ничего важнее и нет.
И говорить об этом не стоило.

Как они,
спрашивает, скидывая плащ в прихожей. Пахнет сыростью - примерно с трех часов дождь уже не переставал. Я предложил Рут подвезти ее, она вежливо улыбнулась. Спасибо. Всю дорогу ехали молча. Еще раз спасибо, Кристофер. Кристофер - не так, как вчера, а как обычно обращаются к сослуживцам, с которыми не слишком-то ладишь. Была рада тебя увидеть. Несмотря ни на что. Да, я тоже.
Спина прямая, а я сутулюсь.
Ты что, опять куришь.
Нормально,
отвечаю, не открывая глаз, я не то что не хочу ее видеть - я не хочу видеть никого, поймал взгляд отражения в зеркале случайно и почти испугался. Бледное, удивительно никакое. Как будто это меня вчера хоронили, а не отца, а о нем я и не думал уже - сколько? Лет пять, не меньше. Если не врать.
Ты же бросил,
Энни, послушай. Ты когда-нибудь делала что-нибудь,
ты же мне обещал, Крис, почему ты никогда не держишь своего слова.
что-нибудь такое, что нельзя было бы исправить?
Ты что, пьян?
Да нет,
говорю.
Нервы.
Она садится рядом, берет мою руку в свои ладони. Я должен что-то чувствовать, запоздало думаю я. Но я не чувствую ничего.
Что-нибудь, Энни. Безо всякой возможности отступить. Хоть что-нибудь.
Я тебя не понимаю.
Сжатая пружина распрямляется резко, на долю секунды дышать становится невозможно. А потом отпускает.

Давай руку, Рут. Не глупи. Держись крепче, вот так. А теперь побежали, что есть силы беги, слышишь, только не упади.
И главное - не останавливайся.

+1


Вы здесь » DYSTOPIA. terror has no shape » our story » for whom the bell tolls


Рейтинг форумов | Создать форум бесплатно